• Приглашаем посетить наш сайт
    Аверченко (averchenko.lit-info.ru)
  • О дневниках Т. Л. Сухотиной

    О ДНЕВНИКАХ Т. Л. СУХОТИНОЙ

    Кто пристально вглядывался в труды и дни Льва Толстого, знает — или только угадывает лицо его старшей дочери, Татьяны Львовны, в замужестве Сухотиной. В том, что писал ей отец и в том, что писала она об отце, — в ее многочисленных разноязычных воспоминаниях, сборниках отцовских текстов и комментариях к ним, журнальных статьях и публичных чтениях, — легкой тенью проходит своеобразный облик независимо мыслящей, самодеятельно ищущей своего пути русской женщины угрюмых сумерек прошлого столетия и кровавой зари нового века. 1* Едва намечается в этих писаниях нежная тень, потому что не о себе говорит и не о себе думает доверенная письмоводительница отца при его жизни и верная хранительница его посмертной памяти, но об нем одном, чей духовный образ в ней отпечатлелся и стал предметом ее всецелой любви, ее коренной и непреходящей влюбленности. И не обобщается под ее пером этот образ в отвлеченную или иконописную схему (недаром в портретах этой талантливой художницы, отмеченной Репиным, питомницы московского Училища Живописи и Ваяния, всегда так много подлинного сходства и говорящей выразительности), не стирается и не обезличивается он мертвящей серостью сектантского вероучения и нравоучения, но сохраняется живым со всеми неправильностями живого лица, со всеми противоречиями стремительной душевной жизни, как в повседневном опыте то вдохновенно озарялись, то уныло померкали его черты, и невольно-налагательные прикосновения нетерпеливого и упрямого ваятеля то навсегда оставляли в открывающейся им душе неизгладимую форму, то ласково отодвигались ею, как внешняя помеха ее внутреннему своеприродному росту.

    О дневниках Т. Л. Сухотиной

    Т. Л. Толстая в 18 лет.
    (архив Т. М. Альбертини-Толстой в Риме)

    текучие, несогласованные свидетельства, эти торопливо набросанные долговые расписки памяти, эти простые и строго, до мнительности строго-правдивые записи, назначенные не для того, чтобы при случае быть кому-нибудь прочитанными, — разве самому близкому человеку, перед кем необходимо исповедаться, — но затем, чтобы как можно чаще испытывать и проверять свою совесть, не закралась ли в душу неприметная ложь перед собою самой, поблажка и потворство, самообольщение, притворство. Зоркая бдительная правдивость, как некий внутренний прирожденный закон, почти инстинкт, — и ни тени богобоязненного благочестия (определяющего нравственную настороженность, например, княжны Марьи в «Войне и Мире»), ни следа религиозной тревоги вообще.

    В самом деле, жизненная, органическая связь с церковью была давным-давно расторгнута; церковные догматы не то чтобы отрицаемы, но просто оставлены, отстранены, изглажены из памяти; запах ладана выкурен из дома. Довольно было отцу, напоказ детям, нарушить строго соблюдавшийся до того времени пост, чтобы этот разрыв предстал их сознанию делом окончательно решенным. Довольно было, еще задолго до отмены постов, откуда-то занесенного в детский мирок темного слуха о добрых «муравейных» или «муравьиных» (должно быть, моравских) братьях и об их таинственных обрядах, которые дети с увлечением принимаются воспроизводить, чтобы их воображение спешно перемалывало темные и чуждые иконные лики в зеленеющий сад новой, на братстве основанной религии счастливого человечества, если еще на забывшего об Отце в небе, то во всяком случае не имеющего более нужды в Богочеловеке на земле. И эта игра-культ определила на всю жизнь духовный путь ее участников, и сам Лев Николаевич до последнего вздоха свидетельствует свою верность ее заветному символу — зеленой палочке, на которой написан секрет всеобщего благоволения и благополучия. Так беспокойные детские запросы порядка метафизического, могущие порождать болезненные душевные состояния, как рукой снимало испытанное в этой семье лечебное средство, имевшее силу переносить такого рода запросы в плоскость этическую, где они теряли свою опасную остроту (это лекарство, равно предохраняющее от мистицизма и от практического безбожия, носит разные наименования; его изобретатель пренеудобно окрестил его «категорическим императивом»; в моей аптечке домашних снадобий оно значится под ярлычком: «Моралин»). Впрочем, все о чем была речь, лежит за пределами разбираемых Дневников, случилось раньше и отражается в них только своими последствиями. Перед читателем — Толстой, не устающий внушать ближним и дальним: «Бог — хозяин, человек — работник; вот все, что нужно помнить, чтобы жить по-божьи». И автору Дневников этого было достаточно.

    Недостаточно, по-видимому, — как это ни странно, как ни страшно, — самому Толстому: его внутренний затаенный мир далеко не был так ясен и прост. Незыблемое правило поведения было найдено, но не обретено познание несомненной истины, которое единственно могло бы дать этому неутомимому, неподкупному искателю душевный покой. Тот Бог, которого вначале было ему так тяжело и больно, а под конец так легко и радостно стало не постигать, мало походил на «хозяина»: с жизнью, с житейской праведностью и даже с тою любовью, на какую способно смертное сердце, был несоизмерим. Добро приближало к Нему, потому что усмиряло буйство жизни; но по мере приближения всякая жизнь замирала. Подобно капитулировавшему перед Богом Киркегору, о котором тогда никто, кроме Льва Николаевича, не вспоминал, но чье провозглашение тоски смертельной (angoisse) как духовной основы личного сознания так мучительно тревожит и мятежит поколение, перестрадавшее вторую мировую войну, — Толстой издавна был подстерегаем и преследуем и наконец всецело охвачен ужасом уничтожения, пока не пошел навстречу своему Преследователю и с тех пор только ощущение близости Того, в Ком он узнал Бога, стало спасать его от приступов прежнего отчаяния. Два страха знал Толстой: страх смерти и страх лишения свободы; жизнь представлялась ему, как древним спиритуалистам, узничеством в темнице тела; оставалось отгонять первый страх мыслью о том, что смерть во всяком случае — раскрепощение. 2* Но эти темные борения он остерегался поверять своим близким, и то, что стоило ему самому стольких никогда не затихавших мук, обращалось в его воспитательном воздействии на окружающих каким-то чудом в успокоительное от боли средство.

    Нет, в Дневниках, как мы сказали, религиозной тревоги; нет в них и праздной мечтательности; даже налетные, как весенняя гроза, пароксизмы страстной влюбленности не сопровождаются обычным симптомом романтического бреда. А поэзией — именно толстовской поэзией — всё же веет от этих девичьих страниц, поэзией Наташи Ростовой, с которою автор Дневников являет черты семейного сходства: та же в обеих душевная свежесть, то же доверчивое содружество и бессознательное созвучие с природой, та же «открытость души», которую так любил в своей избраннице князь Андрей, та же игра выбивающихся на простор живых сил, та же своенравная, безудержная порывистость и на вид безрассудная, а в глубине правосудная, потому что требовательная и целомудренная, влюбчивость... Но колорит окружающего обеих мира не одинаков: беспечно было состояние умов в начале века, болезненно тревожно в конце его, — и как документ переходной поры, трогательный гербарий памятных цветков Ясной Поляны приобретает, помимо психологического, еще и другое значение, а именно: общественно-историческое.

    Под притушившим, но не погасившим крамолу владычеством Александра Третьего и в первое десятилетие несчастного нового царствования глухо назревал и заявлял о себе зловещими предвестиями готовый вспыхнуть переворот, размеров которого не предвидел, быть может, и сам поставивший его прогноз и диагноз Достоевский. Старый мир со всем, что было в нем великого и святого, за многие неискупленные неправды, внедрившиеся в его державное строительство, был осужден разумом истории и обречен на огненное испытание. Молодая, мыслящая и дерзающая Россия тосковала и металась в поисках «правды»: она переживала нравственный кризис. Страна платила человеческие дани темным демонам исторического долга. Революционное подполье обратилось в катакомбы нового исповедничества и мученичества: оно уводило к себе смелых и самоотверженных и посылало их на виселицы и на каторгу. А ветхий быт бодрился, как ни в чем не бывало, молодился и прихорашивался. В 1902 году Толстой писал своей Тане: «Если бы больные неизлечимые знали свое положение и то, что их ожидает, они не могли бы жить: так и наше правительство, если бы понимало значение всего совершающегося теперь в России, они, правительственные люди, не могли бы жить. И потому они хорошо делают, что заняты балами, смотрами, приемами». Подобным же образом toutes proportions gardées — развлекался и московский стародворянский круг, в котором прочно укоренена была графская семья.

    ревнуют ее многочисленные родственницы и приятельницы-однолетки. Молоденькая графиня сама не прочь покружиться в блестящей нарядной толпе, привлечь восторженное внимание, ненароком пленить, — не выходя, разумеется, за пределы, очерченные пуританской совестью и непрестанною мыслью о более ревнивом, чем сама совесть, отце. Кажется, что светские молодые люди ее немного боятся: она слывет умною (опасная слава!), хотя при отличном знании нескольких языков не прочла ни на одном из них ни одной «умной книжки». Зато она успела втихомолку обдумать и про себя разрешить одну, другую жизненную проблему, а те ни над какою проблемой никогда не задумывались. Это не ставит, впрочем, между нею и волочащейся за ней молодежью преграды, непереходимой для женской прелести: душевно-чуткие влюбляются в нее надолго и нежно; опаснее то, что влюбляется не на шутку она сама, так как влюбиться значит для нее тяжело заболеть нескоро проходящею и мучительной болезнью. Ряд таких временных «одержимостей», как с горечью называет эти состояния ее отец, кончаются для нее отходом прочь, уходом в себя, в смятый пронесшейся бурею сад своей души, анализом пережитой страсти и разочарованием в том, что эта страсть сулила. Хорошее общество тяготит ее, и типично для эпохи, что от обманувших ее увлечений молодыми людьми своего круга она ищет освобождения в привязанности к идейному разночинцу, красивому и слабовольному товарищу по редакции толстовского «Посредника», куда и она, по желанию отца, приносит написанные в его духе рассказы. Новый анализ и новое разочарование, завершившие этот чахлый, как травка на тюремном дворе, «роман» с несветским героем, были еще более горьки и безнадежны. Время было бы отдаться искусству, которое много обещает и еще более требует; но все препятствует этой решимости: и усидчивая работа с отцом, и заграничная поездка для ухода за больным братом, и обязательные заботы о семье вообще, и не менее обязательные приемы бесчисленных и ненужных посетителей слишком гостеприимного дома. Какое облегчение от досужей болтовни и неотвязных мыслей о том, как избавиться от богатства, — бодрое участие в полевых работах, педагогический призор за крестьянскими ребятишками и — вперемежку с упоением верховой ездой — послушание зароку обходиться в повседневном личном обиходе без помощи прислуги. Отраднее всего — самопроизвольное, наивное созвучие с отцом не в вегетерианстве и трудовой дисциплине, которые для обоих обратились из навыка в «другую природу», но в общем старании и неумении любить всех равно и в некоторой самозащите от абсолютизма ортодоксальных «толстовцев». Как неутомимая сподвижница отца в лихолетье голода, когда нужно было спасать целые округи от голодной смерти и повальных болезней, она не отступает не только перед трудом и изнурительными лишениями, но и перед явной опасностью. Поздно благие звезды приводят Татьяну Львовну ко все более тесному сближению с человеком умным и благородным, но далеким от всяких идеологий, притом старшим ее годами, главное женатым и отцом семейства. Нерасторжимая сердечная привязанность переходит ко вдовцу в беззаветную любовь, которой он отвечает равным по силе чувством, и давняя дружба расцветает счастливейшим браком. Показательно для обоих, что нареченный жених приносит к ногам своей невесты отказ от куренья, от охоты и от службы по выборам в должности предводителя дворянства.

    Между Россией, из глубины волнуемой тем напряжением отчаянной решимости, которое за всех выразил под конец жизни Толстой, заявив, что так жить больше нельзя, и мертвою зыбью косного быта, — обеим Россиям равно чуждая и родная, — лежала Ясная Поляна, как остров волшебника Просперо в «Буре» Шекспира, куда мудрый волхв удалился от злобы людской и торжествующей лжи с милой дочерью и закрепощенным ему чудодейным духом поэзии Ариелем. Основанная на сословном укладе и обычае, хотя и превратившаяся мало-по-малу в какой-то странноприимный дом для прохожих искателей — или разведчиков — духовной правды и новой жизни, эта самостоятельная страна чувствовала себя одинаково загражденной как от ласк и угроз правительственного «Олимпа», так и от веяний и поветрий воинствующего материализма, бунтарского народничества и едва заявившего о себе, но уже самоуверенного марксизма. Неохотно и недоверчиво прислушивалась независимая в своем правиле и уставе обитель и к долетавшим до нее отголоскам нового творчества. Со всех концов света обращались к ней с выражениями сочувствия или недоумения, с вестями и предложениями, запросами и сомнениями, а сама она могла иному показаться провинциальной и отсталой: невидимый, неосязаемый фильтр не пропускал в ее умственный обиход чужеродных элементов.

    Единственный русский мыслитель, общение с которым могло бы оказаться плодотворным Толстому, как оно плодотворно было Достоевскому, молодой Владимир Соловьев, пришелся здесь, со своею защитой церкви, не ко двору: место домашнего философа занято было умеренным и уклончивым Страховым. Впрочем, и создания самого Достоевского, кроме «Записок из Мертвого Дома», не встречали здесь достаточного внимания и понимания. Но ведь и над самим Шекспиром тяготело здесь отлучение, не менее безусловное, чем над Вагнером или «декадентами» с Бодлером во главе; однако стихи Тютчева трогают до слез, и Фет с новыми песнями всегда желанный гость. От живописи, отравленной в своих истоках Рафаэлем и его фальшивой погоней за так называемой красотой, здесь требовалась беспощадная, показательная правда и нравственное потрясение зрителя, каких достигал среди современников разве лишь друг дома — Ге. В Париже Татьяна Львовна, посетивши мастерскую какой-то ничтожной художницы, модной ломаки, разубеждается в серьезности тамошнего искусства, для которого форма и техника все, а «содержание» безразлично. В Италии ее, как раньше отца, привлекает красивая природа и оставляют, по-видимому, холодною творения старых мастеров и исторические памятники. И все это в порядке вещей: предание веков — помеха исправителям мира и перевоспитателям человечества, подобным Руссо, любимому писателю Льва Николаевича; им нужна в человеке душа, не исписанная гиероглифами памяти, пустая скрижаль, готовая принять начертание нового закона, tabula rasa. Ибо в замкнутой тишине Ясной Поляны вырабатывались яды, долженствовавшие убить старый мир; и если Руссо провозгласили подготовителем и вдохновителем великой французской революции, Толстой с неменьшим правом должен быть признан зачинателем того всеобщего ниспровержения прежних ценностей, которое, вопреки его воле и в противность духу и букве его учения, выразилось в русской революции «грабежом награбленного» и поруганием святынь. Но какой парадокс! — ближайшее соседство лаборатории, где изготовлялось в духе нечто подобное «атомической бомбе» наших дней, нимало не нарушало душевного мира людей, ее окружающих: оно уберегло в своей ограде и Татьяну Львовну от бесплодных и опасных скитаний по предреволюционному бездорожью. Спокойно созревает в ней радикальное отрицание всего существующего порядка с его государством и войском, правом и собственностью, суеверным культом и заблудившеюся культурой. Без враждебного чувства к людям и к их идеалу, но с открытым протестом против господствующего террора1 встречает она новых хозяев Ясной Поляны — коммунистических комиссаров, пользуясь их уважением к памяти великого писателя, чтобы спасать своим предстательством невинных жертв безоглядной рубки живого леса.

    Таково, кроме психологического и общественно-исторического, еще и третье значение разбираемых Дневников: значение литературно-биографическое для изучения личности Льва Толстого. Лучше всех разрозненных сообщений и свидетельств о его словах и делах они, даже когда не говорят о нем прямо, заставляют почувствовать духовную атмосферу, создаваемую его близостью, и больше того: его непреодолимое, всепокоряющее обаяние, исходящую от него — как мы привыкли теперь говорить — «радиоактивность». В них отражаются, как в послушном зеркале, его демонизм и его жалостливое, слабое сердце, его аскетическая жестокость и его беспомощность, его великая грусть и его неистребимая радость жизни. Детям скучно, они идут встречать отца, наверное зная, что с ним вдруг станет весело: и в самом деле, едва он появился, как уж все разыгрались — и дети и он сам: «Ну, кто дальше закинет палку?» Поэт в нем неустанно и непроизвольно славил каждым дыханием живую, пусть даже дикую и хаотическую, природу и ту самую несговорчивую, непокорливую, своевольную жизнь, которой не прощал ее страстного корня пустынник духа, лев пустыни, иконоборец и столпник.

    Впервые — «Новый журнал», кн. XXXII, Нью-Йорк, 1953, стр. 288-295. Печатается по рукописи из Римского архива В. И.

    Многолетняя дружба, углубившаяся в последние годы их жизни, связывала В. И. с Татьяной Львовной Сухотиной (1864-1950), старшей и любимой дочерью Льва Толстого. Встретились они в Риме незадолго до войны. Т. Л. покинула Россию в 1925 г. и поселилась сначала в Париже, где ее дочь Татьяна Михайловна дебютировала в известном театре Георгия и Людмилы Питоевых. Она покинула театр после брака с Леонардо Альбертини, сыном крупного издателя, главного редактора «Коррьере делла Сера», принужденного из-за своих либеральных антифашистских убеждений бросить журналистскую деятельность. За дочерью, поселившейся в Риме, переехала в Италию в 1928 г. и Т. Л. Она жила отдельно, в небольшой квартире недалеко от семьи. В Италии живут, кроме Т. М. три внука Толстой: Луиджи, Марта и Кристина Альбертини.

    Несколько лет Т. Л. и В. И. были соседями на Авентине близ древней церкви San Saba у Аврелианских стен.

    В стенах, ограде римской славы,


    Что Освященным Русь зовет. (III, 587)

    На Авентин В. И. переехал в январе 1940 г. в квартиру на виа Альберти, 25, которую помогла ему найти Т. Л. Сама она жила неподалеку на пьяцца Ремурия, 3, но через несколько лет переехала в другую часть города, на виа Порта Пинчиана 6, следуя за семьей Альбертини.

    Т. Л. свято хранила, несмотря на многие странствования, предметы, принадлежавшие ее отцу, и свой домашний «музей» с любовью показывала посетителям. Эти семейные реликвии переданы в Institut des Etudes Slaves в Париже.

    следующим письмом:

    Дорогая Татьяна Львовна, когда 15 лет тому назад Вячеслав Иванович лишился места при Павийском университете и мы ехали в Рим на все неизвестное, один ясновидящий священник сказал ему: «Не бойтесь, Вы едете на радость. Слова Псалмопевца «Да обновится как орля юность моя» относятся и к Вам». И он был прав: личная жизнь Вяч. Ив. за все эти годы была счастливой (поскольку может быть счастливой личная жизнь такого человека на фоне дикого бушующего зла, в котором ныне лежит мир), умер он в мистические три часа дня, при сияющем солнце летнего разгара, в полном обладании умственными и творческими способностями, окруженный лаской и любовью, в период, когда опять, как в годы молодые, к нему со всех сторон стали тянуться руки за хлебом духовным, и похоронен он в церкви, вернее внутри церковного двора, о чем он всегда мечтал как о недостижимом блаженстве. Как там хорошо! Густой, густой Рим. Большие, редкие мраморные плиты. На той, под которой лежит он (соборная могила греческого «Колледжио») надпись на греческом и латинском языках. Кругом бежит аркадный портик и за ним вековые кипарисы. Слева к портику примыкает боковой фасад и киостро Сан Лоренцо. «Если б он это видел, он написал бы стихи», — сказала Лидия. Его хоронили 19 июля около 11 часов утра. Шесть лет тому назад, именно в этот день и в этот час, мы стояли с ним у окна и смотрели как падают бомбы на Сан Лоренцо. Одна из них разворотила ту самую могилу, в которую его в это памятное «луструм» опускали.

    Вы правы, «бедное слабое тело его едва теплилось, только сила духа его поддерживала». Дух его жив и живит. Вас он очень любил и говорил о Вас всегда улыбаясь, нежно. Вы так хороши были вместе: большие равнородные звери, задирающие и ласкающие друг друга большими лапами. Очень хороши... Теперь он молится за Вас. Его горячее, не раз мне высказываемое желание было, чтобы Вы вернулись в лоно Церкви и перестали бы «добровольно и упрямо» отказываться от Утешения и Радости, которое дает Причастие. Простите, что я непрошено касаюсь этого большого и интимного вопроса, но такова воля Покойного, который был Вашим sweetheart' ом.

    «Невидимый сосед», таинственный сверчок, сопровождавший неизменно своим веселым постукиваньем все песни поэта, замолк в час его смерти. Навсегда?

    Лидия и Дима сердечно благодарят Вас за дружбу и сочувствие. Не умею сказать как я тронута Вашим приглашением приехать к Вам в Пареллу. К сожалению не могу: если спешно не закончу некоторых работ для В. И., то они погибнут, а они требуют его библиотеки и архива. Смогу ли сделать без него все так, как того хотел он — не знаю, но знаю, что кроме меня этого уж никто сделать не может. Молю Бога, чтобы Он дал мне силы исполнить что надо.


    Сознанье лучшее живет,
    Так сонм отшедших, сонм бесплотный
    В живых и мыслит и поет.

    Так пел В. И... Уповаю, что теперь он будет руководить моими мыслями. Берегите себя, ради Бога! Простите, что пишу на машинке, но у меня болит правая рука и мне трудно держать перо.

    — много имен русских художников, писателей и поэтов, много православных крестов, рядом с крестом над могилой Т. Л.

    Т. Л. была талантливым художником. «25 апреля 1944 г., вспоминает О. Дешарт, — [Т. Л.] без предупреждения явилась с листами слоновой бумаги и карандашами-пастель, попросила В. И. сидеть относительно смирно и быстро начала набрасывать его портрет. Поэт сейчас же принялся живописать ее стихами». (III, 857-8). Вот этот поэтический портрет:

    Гляжу с любовию на Вас,
    Дочь льва пустынного, с которым,

    Заспорю и в последний час.


    В душе свободной сохраня,

    Чист Ваш рисунок, свят рассказ,
    Прям неподкупный ум суждений;

    Разлитый в жизни Ваших глаз:


    Луч тех магических зерцал,

    Что столпник духа отрицал.

    В. И. с живым интересом читал дневники Т. Л. и настоял на их публикации (как об этом сообщает А. Моруа в предисловии к французскому изданию книги).

    предисловия В. И. (Москва, «Современник», 1979).

    «этот художник слова... этот тайновидец души человеческой и души природной...» «от власти самого слова неуклонно раскрепощался». Он горевал, что великий художник направлял энергию свою «на практические побочные дела парерга, ошибочно принятые за дело, эргон, на внешние пути Марфы, а не внутренние, Марии...». Этого неполного, неабсолютного приятия всей личности Толстого дочь его, «верная хранительница его посмертной памяти», как называет ее с нежной улыбкой В. И., не признавала. Она пишет ему 17 апр. 1946 г.:

    Дорогой Вячеслав Иванович,

    Я все думаю о Вашей статье. Трудно знать самое себя, поэтому я не могу судить о сходстве Вашего портрета с оригиналом. Он очень украшен, в этом у меня сомнения нет. А вот отца Вы не украсили, а, напротив, преувеличили его слабости и недостатки. Ваш перечень его достоинств и недостатков очень остроумен и, может быть и верен по существу, — но отношения — пропорции — les valeurs { Соотношения.} — по моему не соблюдены: его недостатки были крошечные, а качества громадные, а у Вас как будто две чаши весов одинаковы. Ведь не даром его любили и любят до сих пор. Если-бы Вы видели ту нежность, благодарность и преданность, которые разлиты по тем тысячам писем, которые он получал! И даже в письмах ко мне я постоянно нахожу упоминания этой любви и благодарности. Значит было за что его любить. К одной статье о нем я поставила эпиграфом: «Whenever he looked at the people, he poured love into them».{Всякий раз, как он смотрел на людей, он наполнял их любовью.} Вы с ним принципиально расходитесь, поэтому Вам трудно не осуждать его. Ах, как жалко, что Вы не знали его! Вы наверное полюбили-бы друг друга. Вы увидали-бы сколько в нем любви к людям, сколько искренности и иногда детской наивности. И он почувствовал бы в Вас большого художника «мастера слова», как он говорил о Пушкине и к чему он никогда не мог остаться равнодушным.

    Теперь совсем о другом, о моих светских кавалерах, которых Вы обвинили в погоне за богатыми невестами. Во-первых это все были зеленые юноши — почти мальчики; за очень малыми исключениями все они были студенты, многие первокурсники, т. е. мои ровесники — 18 лет. Тут рано еще выбирать невест. И потом все были приблизительно одного материального положения, и достаточно богаты. Я вспоминаю юношей моего кружка какие это были хорошие благородные ребята, Самарины, Трубецкие, Долгорукие, Олсуфьевы... Смешно подумать, чтобы они могли искать богатых невест. Ни один из моих кавалеров не женился и ни одна из моих подруг не вышла замуж за то время, что я выезжала — все были еще слишком молоды. После трех лет выездов мне надоела светская жизнь, особенно потому, что Ваня Мещерский кончил университет и уехал в Петербург и моя жизнь потекла по совершенно новому руслу, как Вы это видели по дневнику.

    «дружелюбно» приняла большевиков, а очень, очень отрицательно. Но по русской поговорке «с грехом ссорься, а с человеком мирись» — я никогда не ненавидела отдельного человека и с некоторыми из советских представителей я была в очень хороших отношениях. Так я никогда не перестану быть благодарной Мих. Ив. Калинину за его отношение к моим просьбам о помиловании некоторых осужденных. Но материализм, насилие, террор, отсутствие свободы, безбожничество, я никогда не могла принять.

    Вот, дорогой друг, мои замечания. Простите если Вы найдете, что они неуместны. О достоинствах изложения, о языке, об образах, о тонкости анализа — не мне говорить и не мне судить. Мне кажется, что это чудесно.

    Поздравляю Вас и Ваших с наступающим праздником и от всей души желаю Вам всего самого светлого и счастливого.

    «... изящные молодые люди блистают, разборчиво ухаживают и после беспутного закулисного кутежа и крупного проигрыша впадают в мечтательную задумчивость, гадая о невесте, чье приданое спасло бы остаток их разоренных наследственным мотовством имений».

    1.

    Примечания В. Иванова

    1* Вот несколько обрисовывающих как отца, так и дочь, выдержек из его писем к ней:

    «Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился. Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться, — та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор, — отчуждение и умышленное противодействие». (1885).

    «Тебе отлично жить на свете — сил в тебе много, и физических, и умственных, и душевных, только поблюди их. И любят тебя люди... любят так, ни за что». (1885).

    «Пиши в роде дневника. В наш век есть одна сторона — главная — жизни, которой никто не интересуется. А ты поинтересуйся непременно. Это религиозная сторона. Послушай наилучших проповедников, и католиков, и протестантов, и рационалистов». (1889 г.).

    «Ты жалуешься, что увлекаешься живописью. Это ничего. Это хорошо. Только смелее пиши картину на выставку». (1893 г.).

    «Я тебя никогда не буду осуждать, потому что в тебе такое преобладание хорошего, что только такой ворчун, как я, может осуждать». (1896 г.).

    «С тех пор как я прочел в твоих первых двух письмах то, что ты пишешь о своей жизни, о том, как ты сводила счеты с ней и с собой, я почувствовал, что тебе грустно, и хотелось бы помочь тебе, но, разумеется, ничем не могу, кроме тем, чтобы сказать, что я с тобой вместе за тебя чувствую то же, что и ты, что мне тебя жалко; но утешаюсь тем, что такая серьезная грусть и счеты с собою никогда не проходят даром, а подвигают туда, куда надо, растят крылья, на которых улетишь над всем тем, что теперь мешает. Ну, да просто: не скучаю без тебя, не нужна ты мне, а просто люблю тебя и живу с тобой вместе». (1897 г.).

    «Насчет же влюбления, я бы, зная, что это такое, т. е. совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворота этому чувству и также осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно... Не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты, вместо объяснения (его и не может быть) говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости... Если же есть такое чувство волнения, то значит есть навождение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу — запереть себя ключом в комнате и бросить ключ в окно». (1897 г.).

    «Про себя ты пишешь хорошо. Помогай тебе Бог. Да уж очень ваше сословие слабо, потому что очень дурно воспитано, все сосредоточено в любви. Не может же серьезное занятие, хотя бы математика... или медицина или хозяйство, а самое лучшее труд (не нужда, это опять худо), а жизнь полная обязательного, не сверхсильного труда, не может не отвлечь, и значительно, от глупостей любви. А ты, бедная, и воспитана то дурно, да и в условия обязательного труда не умела себя поставить». (1897 г.).

    «Разлука с тобой ничто в сравнении с вопросом о твоем счастьи... Сегодня, убирая твою комнату, разложил твои этюды, портреты. Много хорошего. Мамин прелесть... Важнее всего, разумеется, нравственное здоровье, чтоб желать только того, что всегда возможно: быть лучше и лучше; но по слабости своей очень желаю тебе и телесного здоровья. Больно вспоминать тебя такой худой и бледной, какой ты была последние дни. А впрочем, может быть, тебе такой надо быть и такой ты будешь по новому хороша». (1899 г.).

    «Очень долго от тебя не было писем... Или так, по крайней мере, мне показалось. Несколько раз во дню думаю: а вот придет Таня, и я скажу ей». (1902 г.).

    «Крепись, моя голубушка Таня! На всякое нам кажущееся несчастье всегда можно смотреть, как смотрят простые истинно верующие христиане, как на испытание, посылаемое Богом... Разве не несомненно, что у тебя в душе теперь прибавится духовной силы, нужной для жизни, и что ты будешь еще лучше, чем прежде, служить другим людям? Все это ты знаешь, и надеюсь, что всей душей веришь в это, но, несмотря на то, не можешь не страдать. Хорошо то, что в том страдании у тебя есть утешение, а минутами чувство возьмет и ты будешь страдать. Но чувство со временем все будет ослабевать, а сознание смысла жизни и ее невзгод все более и более крепнуть». (1902 г.).

    «Одно, что мне хочется сказать тебе — это то, чтобы ты не забывала, что, кроме возможности и желания твоего быть матерью, ты, уже, несомненно, человек, со всеми запросами, борьбою, радостью и всегдашним приближением к хорошему, которое свойственно великому человеку, да еще и очень хороший человек, который и жил всегда человеческою жизнью, и может жить хорошо». (1904 г.).

    «Мне-то со стороны, любя твою душу, видно, что все, что бы с тобой по отношению ребенка ни было, все будет к лучшему, если только ты не будешь противиться». (1905 г.).

    «У вас хорошо: хороша ты, умна, спокойна, добра». (1908 г.). «Многих стараюсь поменьше любить — тебя в том числе». (1910 г.).

    2* Свое «первое и самое сильное впечатление от жизни» Толстой в наброске, озаглавленном «Первые Воспоминания» (1878 г.) определяет словами: «я связан». о своем приближении смерть: «Когда началось для князя Андрея пробуждение от жизни, он почувствовал как бы освобождение в нем силы» («Война и Мир»).

    Раздел сайта: